Трепещет яростное сердце,
Пылают очи старика,
Почуяв в доме иноверца,
К кинжалу тянется рука...

Важа Пшавела

Война в Абхазии
1992—1993
Увеличение текста: Ctrl+

Начало → Абхазские рассказы

Предлагаю вашему вниманию небольшой цикл рассказов, родившихся у меня под впечатлением от недавней поездки.

Начало
Поездка на Рицу
Набережная Махаджиров
Квартира
Коварство большого мегрела
Солдат и женщина
Зана из Тхины

Начало

Это было тогда, когда события особенно скупо сыпались в дырявую лохань жизни. Это было тогда, когда злосчастный Airbus мотался между Египтом и Петербургом изрядно подержанным, но еще целехоньким. Это было тогда, когда Путин не успел вляпаться в Сирию, где хотел выменять свой мандат миротворца на прощение своих украинских грешков. Потом стало ясно, что все это было напрасно: и надежды Путина, и жертвы крушения над Синаем, но тогда события еще чересчур скупо сыпались в дырявую лохань моей жизни, и я купил билет на самолет, чтобы вспомнить Абхазию.

Поблуждав в каком-то адлерском закутке, натыкаясь на собак и каких-то баб с белесыми выцветшими волосами, я отыскал нужный гостевой дом и рухнул в кровать. Какие сны мне снились в этой грубо сколоченной кровати, купленной, по-видимому, в лавке подержанной мебели? Никаких. Мертвецам ничего не снится.

Утром я проснулся с таким чувством, будто и не засыпал. Ласковое адлерское солнце шарило лучами по скупой меблировке, с особенной издевкой приостанавливаясь на изъянах и потертостях, которые невозможно было заметить при вечернем освещении. Потом солнце окончательно остановилось на чьем-то хитром лице. Это был армянин-домоуправитель, пришедший будить. Его явление означало: до встречи с воспоминаниями остались считанные часы.

До границы было рукой подать. Российский пограничник спросил: «Когда вы были в Абхазии в последний раз?» Я ответил ему, как полагается отвечать равнодушному лицу, облаченному в казенную форму, — сухо и лаконично. Я ответил: «До войны». Переходя по мосту через реку Псоу, я ответил внутри себя полнее. Я был в Абхазии еще до того, как у Янаева затряслись руки, потому что когда у Янаева тряслись руки, у меня тряслись поджилки от грядущего знакомства со школой. Я был солидарен с Янаевым в том девяносто первом году. Я был еще до того, как народы стали разбегаться, едва кремлевская клешня стала разжимать всесоюзные вожжи. Наконец, я был еще до того, как застрелился Пуго.

Что я увидел, вступив на абхазскую землю? Я увидел старых толстых кавказских баб в траурных платьях, которые копошились в привокзальной грязи, словно вороны в лужах, и чирикали на непонятном наречии. Я смотрел на этих старых, как весь этот мир, баб, на горы, и ледяной холод обреченности истории окутал мою душу. Кавказские водители бойко голосили, суетились, но я уже знал, что прогресс еще долго будет обходить эти места, пугаясь и этих гор, и этих старых баб, и этих таксистов с недельной щетиной в черных очках, под которыми они прятали вечно хитрые глаза.

— Глянь сюда, — сказал старик, подымаясь с колен у могилы жены, и взмахнул на зеленое спокойствие гор, — разве найдется такая сила в мире, что сдвинет это вечное надгробие нашего народа? Разве эта теплая земля не перестанет жадно забирать наших детей?

Волосы старика были всклочены, рубашка и брюки нелепо болтались на его грубой фигуре, белая щетина блестела на солнце, а в его глазах стояла древняя муть. Глянув на фотографию его жены, я отвернулся: слишком много видел я этих старушечьих лиц с выражением первобытной покорности смерти.

— Все пройдет, а это останется. — добавил он. — Все новое, модное, наносное не прилипает к этим местам. Прогресс… это там у них прогресс, а у нас традиция.

Я опять взглянул в мутные глаза старика, на горы и на мандарины, которые валялись под ногами. «Да, это традиция», — подумал я.

Но это все было потом, потом… А пока я трясся в автобусе, едущем от границы по маршруту воспоминаний посреди обломков империи, в окружении молчаливых призраков. Призраки трясли сумками и задами, делая вид, будто их не касается надменное могущество гор в распоряжении их жизнями. Водитель — тот, как полагается, прятал лукавые кавказские глазки под черными очками, но был, несмотря на живость, мертвее всех прочих.

Куда я ехал? Зачем болтался я на заднем сиденье видавшего виды советского автобуса, которому место на свалке истории. Как и всем нам. В Цандрипш, Сухуми, Гудауту? Нет, я ехал в Гагру, где воспоминания раскалялись добела принцем Ольденбургским и бросались в пенистый прилив, и оттуда ты выходил свежим, но навеки отравленным этими воспоминаниями. Зачем я ходил под этими пальмами и наслаждался болью, которую они причиняют, будто не знал, что все тщетно, тщетно?..

Допустим, вы искупались в этих мутных зеленоватых водах, где вода блестит не так, как она блестела двадцать пять лет назад, где случайные лица смотрят на тебя с подозрительностью, приобретенной от мучительного расставания с верой в братство народов, что сделаете вы, несчастные, которым не хватило денег на дальнестранную экзотику? Вы, конечно, постелите ваше застиранное полотенце на грубых булыжниках, которые по злой советской иронии называли «пляжами», вытяните свои волосатые ноги и под присмотром жутких скелетов советских пансионатов, закроете глаза и сделаете вид, будто сейчас не 2018 год, а 1988-й?

Ах, оставьте ваше притворство. Какие из вас, из нас актеры? Разве не видите вы, что мы все умерли, а все, что было, что есть — лишь судорожная агония мертвеца длиной в двадцать пять лет?

Поездка на Рицу

Дорогие дамы и господа, мне предложили. Мне предложили абхазские родственники. Они мне сказали, эти болтливые абхазские родственники, которые с могучим южным темпераментом вгрызались в жизнь и отвоевали у злой судьбы кусок спокойной старости. Они сказали: «Мальчик. Тебе тридцать два года, ты очень молод, но ты холоден снаружи как тундра. Кавказская женщина не пойдет за тебя замуж. Ты холоден, но ты наблюдателен и впечатлителен как дьявол. Поэтому езжай на озеро Рица, где глаза твои будут гореть ярче пламени, сердце — сильно биться, а душу будет пожирать ревность к чужой красоте».

Я промолчал на эти слова, как полагается помалкивать молодости, когда говорит почетная старость, но мое лицо слегка подрумянилось.

Я уже кое-что знал про озеро Рица и не нуждался в просроченных советах. Я знал, что на пути к озеру будут плакать не люди, но водопады, что где-то на пути Шурик топил Нину, наконец, вдоль озера металась несчастная Аллилуева и рвала на себе волосы от брака с тифлисским налетчиком. Он, тифлисский налетчик, сделал карьеру при большевиках, но она поступила правильно, когда протянула свои тонкие, нежные пальчики к грубой рукоятке револьвера: она получила плохого мужа, народы — дурного, безумного отца. Почему правильно? Потому что жены и мужья приходят и уходят, отцов и матерей же не выбирают. Она ушла быстро, а мы еще хлебнули лиха, прежде чем наконец осиротели. Аллилуева ошиблась, потому что не читала Чехова, который, уже погибая от туберкулеза, достиг предела лаконичности в своей грустной мудрости: «Он и она полюбили друг друга, женились и были несчастны».

Простите, я отвлекся…

Так вот, я вышел на улицу Абазгаа (быв. Церетели) и стал прогуливаться с таким для себя невозмутимо-спокойным, игривым видом, будто я холостой молодой человек, который имеет наглость жить в свое удовольствие. Но я и вправду был и остаюсь холостым молодым человеком, за которым не тянется орава ребятишек, толстая кавказская жена, а заветная страница в паспорте не отягощена ошибками юности.

И вот я, прогуливаясь по улице Абазгаа с тем самым видом, остановился на перекрестке, чтобы перейти улицу, и увидел, что на углу валяется женщина под грудой туристических проспектов и своих обязанностей. Я разгребал эти проспекты, обещающие какие-то неслыханные развлекательные удовольствия. Я думал, я слаб, но оказалось, что я вполне силен, чтоб поднять женщину из пучины меланхолии, вызванной отсутствием клиентов.

— А мне на Рицу.

— Возьмите ваш билет, молодой человек, — сказала она, лукаво улыбаясь, — и запомните, что без билета вы нуль целых нуль десятых. Без билета вас не пустят даже в адлерскую электричку. Без билета вы не запрыгните даже на подножку уходящего поезда вашей жизни. Впрочем, очевидно, он уже и так уже ушел.

Набережная Махаджиров

— Ха-ха-ха, — сказала девочка, стряхивая с себя остатки лета, — погляди туда. Это Новый район. Они валяются там, мои надежды и мечты, под обломками чужой гордыни и злобы, в мусоре и забвении. Ха-ха-ха… — так говорила эта девочка, когда я вышел из старого, разваленного «икаруса» и вдохнул сухумского воздуха. Наверное, он поехал дальше, этот «икарус», в Гали или Ткварчели, откуда давным давно сбежал бог, прихватив с собой радость и беспечность. Говорят, его видели в последний раз на заре, когда луна искупалась в море и развешивала облака сушиться на пальмах. Точнее, когда грузинские танки скопились за Ингури и ждали приказа о вступлении.

Я проголодался как кот, которому не подали вовремя молока, поэтому вышел в Сухуми. Оглянувшись, я увидел старого униженного франта — сухумский вокзал. Он плакал штукатуркой; подмышки его заросли кустами.

Желтый диск лениво катился к зениту, и полуденный зной жадно овладевал землей как жених овладевает невестой в первую ночь.

Я сказал этой девочке, которая слишком часто произносила эти «ха-ха». Я сказал ей:

— Послушай, девочка, старикам не нужны зубы, молодым нужна снедь. Это ясно. Брось свои печали как крючок с наживкой в море. Пусть он поболтается на дне, а мы пойдем в ресторан «Нартаа» и закусим шашлыком и хачапури с лимонадом или пивом. Ведь даже рыбаки на время оставляют свои сети без присмотра…

Когда мы проходили под мостом, солнце уже сильно колотилось об асфальт, и асфальт сладко похрустывал под ногами.

Она, эта девочка, чихнула на мои пожелания. Она говорила, стряхивая с себя остатки молодости:

— Ха-ха, мы прошли под мостом и направляемся к набережной, а Новый район остался позади, где в грязи и разрухе валяется мое несбывшееся будущее.

— Послушай, девочка, — сказал я, — старикам не нужны языки, молодым нужны разговоры. Это понятно. Если ты хочешь об этом поговорить, мы об этом поговорим. Мы сядем рядом за стол, а напротив нас расположатся печаль, тоска, разочарование. Они будут подливать нам пива, перчить нашу пищу, а мы будем закусывать, морщиться и говорить.

Мы вышли на набережную Махаджиров, откуда царская власть вышвырнула в Турцию абхазских мусульман. Мы прошли дальше по набережной и зашли в ресторан.

— Ха-ха, — сказала девочка, стряхивая с себя остатки материальности, — мы прошли на набережную Махаджиров, но отчего-то мне кажется, что я лежу убитой под обломками дома в Новом районе…

Я сделал заказ. Но прежде чем отпустить официантку, я сказал ей: «Улыбнитесь и сделайте вид, будто не прошла уйма этих чертовых лет, оставивших у вас на лице россыпь морщин, на душе — шрамы, а у меня в стакане — одну горечь».

Воспоминания долго бегали по городу как кошки, пока вечер опустился на город как траурная фата и укутал его алым бархатом заката.

Махаджирские судна тихо уплывали в небо, но замечал ли это понурый рыбак, сидевший на пристани, опустивший в воду свои печали?

Квартира

Бог — он сохранил для человечества египетские пирамиды, кхмерские и майские храмы, разные вычурности природы, где бродят толпы богатых туристов. Мне он оставил обветшалую квартиру в гагрской многоэтажке, где бродят тараканы, мыши и мои сегодняшние мысли. Вместо подъезда — квадратная дыра, вместо детской площадки — пустырь и ржавая советская плита, вместо смеха — горький комок в горле. Он устоял, этот многоквартирный колосс, как старое прочное надгробие над шаткой могилой действительности. Он устоял, этот мой старый приятель, и я стыдливо жался к нему как блудный сын.

Я боюсь входить без должного почтения к этому храму памяти, поэтому оголяюсь, снимаю все, что налипло к душе за двадцать пять лет, и оставляю это за дверью квартиры. Я оставляю настоящее за дверью, и оно терпеливо ждет меня, когда я вернусь. Оно терпеливо шляется по дому как брошенный пес в поисках хозяина, это ненужное и нелепое настоящее, в опустошенной обители.

Я боюсь туда вступать один, поэтому я вхожу в компании памяти. Моя память — старая неповоротливая старуха. Я обнимаю ее, эту мою старуху, по-свойски, тепло и говорю:

— Поговорим, старая… Поговорим о прекрасном свечении прошлого в тусклом настоящем.
Я перевел ее через высокий порог, мою старушку, и она заговорила тихим, утробным голосом:

— Это было летом 1990 года. За столом собрались все, кого ты знал и любил…

— По какому же поводу?

— Это в Москве нужен особый повод, а тут повод — пальмы, солнце, улыбки…

— А что же я?

— А ты бегал, путался под ногами у взрослых, потому что молодая природа в тебе разгонялась для счастливой жизни, а жизнь — это фрукт, с которого имеешь оскомину.

— И я поскользнулся на этой жизни как поскальзывается фигурист или балерина — единожды и навсегда?

— Ты поскользнулся об эту жизнь, потому что жизнь — это фрукт, с которого ты всегда имеешь оскомину.

Так говорила она, моя старуха-память.

Бог — он сохранил не только квартиру, но и положение вещей в обстановке, и эти вещи на всех своих прежних местах вонзались в меня тысячами сладких осколков прежней жизни. Невольно прислоняюсь к стене, чтобы перевести дух, и начинаю считать: раз, два, три… двадцать пять, будто этим хочу обмануть зрение.

Паркет скрипел как кровать молодоженов. Я прикасался к полкам, на которых стояли старые, запыленные книги. Эти книги пахли счастливым детством. Старые, выцветшие обои пеленали меня как мамаши пеленают младенцев в люльках, и мне было хорошо и тепло. Картины, фигурки и часы добросовестно висели на гвоздях, вбитых еще в семидесятые годы.

Эти люди двадцатипятилетней давности — они шумели и веселились. Они наливали в бокалы мою кровь, закусывали моей плотью. Они оглушали меня своим смехом, пугали беспечностью. Их влажные, разгоряченные тела проплывали мимо бортов корабля памяти, на котором я был капитаном, словно обломки айсбергов. И мне не было дела до того, что руль давно сломан, а впереди нет просвета.

Коварство большого мегрела

Говорят, в 1951 году Сталин сказал: «Ищите большого мегрела». Он это произнес в Кремле, но слова эти докатились страшным эхом аж до восточной Абхазии. Он это произнес, и чекисты — они схватили эти слова как выдрессированные псы; они обнюхали, облизали их и жадно вгрызлись в них своими острыми клыками. Они чуяли большую кровь в этих словах, и если они не хотели, чтоб это была их кровь, они должны были найти большого мегрела. Этот Сталин — он все-таки далеко забрасывал свои слова, чтобы они докатились мрачным клубком до Тбилиси, к сапогам министра госбезопасности Грузии Рухадзе, который начал его распутывать.

В 1951 году большого мегрела не было ни в Тбилиси, ни в Сухуми. Он сидел в Политбюро, и у него тряслись руки как у Янаева сорок лет спустя. Он источал уверенность и непоколебимость, но руки прятал в карманах серого пальто. Он принимал разных высокопоставленных гостей, но небрежно здоровался с ними, небрежно давал указания, небрежно прощался. Он заслужил себе право быть небрежным в общении с «навозом истории». Но когда к нему пришел страх, он не смог его выставить за дверь и расстрелять. Этот страх — он входил в его дверь без пропуска и приглашения в любое время дня и ночи, часто задерживаясь неделями.

Вот вы, маленькие люди, которыми словно хворостом история-озорница нещадно разжигает пожар событий, зачем вы надеваете очки? Вы надеваете очки, чтобы пробежать глазами коммунальные счета, дескать, не надул ли вас родной ЖЭК, всякую злободневную газетную чепуху. А большой мегрел — он видел в своих очках все: битву атлантов, крушение Атлантиды, революцию, исход народов, полчища рабов и грязно-красно-бурый поток, что, вырываясь наверх из лубянских подвалов, все шире и глубже разливался по сталинским проспектам советских городов. Он видел этот поток, в котором захлебывались миллионы, и глаза его под очками поначалу расширились, а затем навеки сузились в хитрые щелки.

Этот страх — он ворвался незваным гостем-мстителем в 1951 году, но сейчас речь пойдет о 1936 годе. Сейчас мы вернемся в 1936 год, когда старый ленивый бог еще валялся под сухумскими солнцем и пальмами, вспоминал «отдельные перегибы» товарищей в кожанках, взвешивал их поступки на своих внутренних весах и задумчиво почесывал голову: «А может, маловато я содрал с Иисуса?» Ха-ха, он еще сомневался в тридцать шестом году, а в тридцать седьмом уже понял, что его надули так, как только могут надувать одесские шулера на Молдаванке.

Любимчик вождя, крепкий хозяйственник, старый честный большевик Нестор Аполлонович Лакоба работал председателем ЦИКа Абхазии. Он был глуховат, этот старый абхазский большевик, но зато очень говорлив. За пламенные разговоры его любили и ненавидели. Горячее южное солнце вошло в его сердце, и сердце неистово билось за общее коммунистическое дело. Но оно билось не в такт другим сердцам, и один раз вышло, что Нестор Аполлонович крепко поссорился с большим мегрелом, который уже работал первым секретарем компартии Грузии.

На следующий день после ссоры большой мегрел призвал мириться: «Нам работать вместе на благо народа, поэтому все обиды — к чертям собачьим». Большой мегрел говорил спокойно, но гнилое сердце его кричало о мести.

Он был горяч, этот замечательный Лакоба, но отходчив. Он принял предложение большого мегрела: не согласиться значило усугубить конфликт.

И он явился в гости к нему, где уже был накрыт такой стол, какой умеют накрывать только на Кавказе.

— Кушайте, товарищи, кушайте… — говорил большой мегрел, сидя во главе стола.

Товарищи кушали и пили хванчкару и чачу. Они ели цеплят табака, жареную рыбу и закусывали хачапури. Они щелками челюстями и пережевывали между собой ту обильную новостную пищу, на которую не скупилось тогдашнее бурное время.

В разговорах никто не заметил, что глаза большого мегрела странно поблескивали. Но они заметили, что Нестор Аполлонович неожиданно запнулся и схватился за живот.

— Кушайте, товарищи, кушайте… — говорил хозяин стола, но среди его гостей пробежал шепот: «Наверное, чачи лишку хватил…»

Нестор Аполлонович по-прежнему держался за живот, а его глаза устремились на лоб.

— Кушайте, товарищи, кушайте… — говорил хозяин стола, а его гости продолжали шуршать жестокими словами: «Ничего страшного. Хорошо, видать, аджика-то мегрельская забирает…»

Когда изо рта Нестора Аполлоновича пошла пена и он повалился на пол, гости перестали шептаться и наконец посмотрели на большого мегрела. А он, выйдя из-за стола, подошел к Лакобе. Страшные обличительные слова вчерашнего балагура, крепкого хозяйственника и любимчика вождя предательски тонули в пенной хрипоте.

Большой мегрел покачал головой и сказал:

— Боже ж мой… Что вы скажете на это несчастие? Это ж кошмар… Рыбка, что ль, несвежая попалась…

Лицо большого мегрела было серьезным, но глаза под очками смеялись. Эти глаза — они видели все: битву атлантов, крушение Атлантиды, революцию, исход народов, полчища рабов и грязно-красно-бурый поток, в котором захлебывались миллионы.

Нестор Аполлонович Лакоба глядел в потолок, за которым где-то наверху сидел бог и в сомнениях перебирал бусы: не продешевил ли, отпуская грехи человечества за страдания одного Иисуса?

Солдат и женщина

Это случилось в 1992 или 1993 году. Двое солдат неопределенной армейской принадлежности тащили свои тела, измученные войной, по эвкалиптовой рощице. Впереди, где море, пахло жизнью, а позади, за спиной, пороховыми газами дышала смерть. Солдаты волочились туда, где пахло, а не дышало. Солдаты волочились туда, где коса смерти, хорошо поработав с основами прошлой жизни, бессильно лохматила пену прилива.

— Давай искупнемся, что ли? — сказал один, когда перед ним раскинулось широкое плато залива, в котором сновали еще древние греки.

— Недолго. Отечество в крови и раздорах, матери в слезах и трауре. Недолго.

Так отвечал второй солдат, когда первый уже сбрасывал гимнастерку и глаза его наполнялись морем.

Первый сбросил гимнастерку и приготовился догнать свои глаза, которые уже нырнули в море, но он зачем-то поднял их, повертел в разные стороны и бросил на пляж. Эти глаза — они запрыгали по пляжу и стукнулись о тело неведомой женщины.

— Погляди, женщина лежит. Подойдем глянем?

— Недолго. Отечество в крови и раздорах, матери в слезах и трауре. Недолго.

Так отвечал второй солдат, когда первый уже подбегал к телу. В нем проснулась бодрость, вызванная интересом к чужому телу, равнодушно лежащему как бы наперекор войне, как бы наперекор взбесившейся истории.

— Что, старая, лежишь на сломе двух эпох так спокойно, будто курортница какая в золотую пору нашей прошлой жизни? — спрашивал первый солдат, глядя на изувеченное тело, покрытое зеленоватой кожей.

— Вот лежу… Темнота вокруг кромешная. Темнота меня забрала, отбила от света.

Первого влекло любопытство.

— Что ж, может, и мне попробоваться пожить в смерти… Может, не зря туда все рвутся… Может, там госпиталь какой, дом отдыха…

— Недолго. Отечество в крови и раздорах, матери в слезах и трауре. Недолго.

Так заикался второй солдат, когда первый задумался.

— Не стоит. Пусто там и холодно. А вы все рветесь туда, не зная броду… Нянчилась бы я лучше с внуками, в делах и заботах коротала остаток дней, чем здесь полеживать, — отвечала женщина с зеленоватой кожей, которую уже тронул процесс гниения.

— Ты погоди маленько… Отобьем мы у смерти наш благословенный край и захороним прежнюю жизнь с почестями. И тебя похороним под этими пальмами.

— Нет, уйдете вы и забудете меня.

— Слово даю.

— Не давай слова. Слово твое, сказанное в горячке войны, ничего не стоит.

Первый солдат — он подбросил эти слова как мяч, и они и вправду оказались легче воздуха: поднялись ввысь.

— Закройте мне лучше глаза и оттащите в тень.

Солдаты — они взяли тело прошлой жизни и оттащили в тень, чтоб бодрый марш нового времени не спотыкался об него. Солдаты — они бы посидели и поговорили еще с прошлой жизнью, но новая жизнь стучалась им в сознание нетерпеливым командирским стуком долга. Новая жизнь стучалась залпами орудий, раскатами взрывов и воем матерей.

— Постоим еще? — спросил первый солдат.

— Пора. Отечество в крови и раздорах, матери в слезах и трауре. Пора.

Они возвращались в жизнь, эти солдаты, и спинами их природа принялась за похороны. В одну из особенно бурных ночей она накрыла тело влажным одеялом прилива и потащила на дно. Ветер подвывал погребальной молитвой, а небо плакало дождем. Понуро стояли пальмы, эвкалипты и кипарисы…

Зана из Тхины

Столетние абхазские старики… Весь двадцатый век, блестящий кроваво-красной чешуей, пробежал пред их очами словно увеселительный корабль. Они были уже стары, когда рука безумца указала на Зимний дворец, они были еще живы, когда танки ГКЧП беспомощно бились в закрытые двери ушедшей эпохи. Из темных углов их глазниц, укрытых в пышном цветении дуг, метались молнии прошедших дней. Если вы попросите, эти шамкающие, беззубые рты заговорят, наговорят, выговорят, насмеются, воздадут, заклеймят, проклянут, наплетут, сочинят, приврут. Они видели слишком многое — эти столетние абхазские старики. Они были свободны, ибо вожжа, крепко стянутая в Кремле, слабела к востоку Абхазии, и когтистая советская власть бессильно оцарапывала древние обычаи, не смея желать большего. Они были свободны, ибо монумент Ленину не поднимался выше среднего кипариса. Советская власть, обливаясь потом, тащила обоз новой жизни в горы, но горы смотрели на эти потуги равнодушно, надменно, и тогда советская власть сломалась. Там, в горах, она сломалась намного быстрее, чем танки ГКЧП уперлись в закрытые двери прошедшей эпохи.

Попросите их рассказать, и жадность, обыкновенная стариковская жадность, до разговоров обязательно даст о себе знать. Они расскажут то, чего не может быть никогда. Они вспомнят позапрошлые века, как будто это было вчера. Они наплетут вам глупостей, и вы будете уплетать эти калорийные сказки как пирожное после скудной трапезы просвещенного скептитизма. В числе прочего они рассказали историю о Зане из Тхины.

Это было давно. Так давно, что старейшие из живых, заставшие ее, умерли при Леониде Ильиче. Князь Ачба отправился на охоту. Это вы, надев резиновые сапоги, выходите порой в унылый, сырой лес, и мрачными тенями слоняетесь в чаще, утешаясь нехитрым согревающим средством. Когда Ачба выходил на охоту, то во всей округе звенел лай гончих, а за передовой конницей волочилась армия прислуги, поднимая дорожную пыль на версты.

Вот вы, жалкие людишки современности, алчущие бюджетной милости выборного супостата, работаете, небось, в конторках там разных и с тревогой поглядываете на цифры экономического роста? Толстозадый князь Ачба никуда не посматривал. Он работал правителем Абхазии, и в этих девственных лесах, не знавших ни гримас прогресса, ни переменчивой фортуны бирж, благополучие сверкало вековым постоянством.

Ружья рыскали по небу соколов и ястребов. Они водили по чаще в поисках туров и медведей. Толстозадый князь Ачба рыскал наравне со всеми в плотном окружении верных черкесок: ему ль не знать, что водилось в угодиях родных? Но он высматривал не медведя и не тура, холоден был и к птицам. Поговаривали, что видали тут дикого человека, да и не человека даже, а двуногого существа.

Не прошло и часа, как темная проворная фигура неведомого исчадия природы промелькнула перед изумленными лицами и скрылась в чаще. Потом показалась снова. Ружья и капканы были бессильны против нее, и тогда самые опытные охотники придумали хитрость. Штаны… Обычные пропахшие потом, испражнениями и кровью добычи штаны были оставлены на опушке, и, дикарку привлекая, зловониями девственный воздух отравляли.

Поймали наконец, повязали, к князю подвели. Глядя на ее заросшее тело, глупые красные глаза, бессвязный ропот, князь поморщился и сказал: «Что это за грязное животное, исчадие ада, посмело заслонить своим безобразием христианский мир?»

На том самом склоне, где позже сломалась и покатилась кубарем вниз, к подножию своей гордыни, советская власть, была поймана дикарка, то ли человек, то ли зверь. Там, повыше, в реликтовых лесах, куда не добиралась нога охотника, неприступная чаща хранит тайны природы. Покуда стихии кромсали открытую твердь, в лесах этих схоронились доисторические особи и в незаметности век свой бесконечный коротали.

Поймали дикую бабу и по деревням провели. Содрогнулась тут прирученная природа от страшного вида полубезумных красных глаз ее, лохматого стана, морская гладь в волнение пришла… Сотни удивленных глаз смотрели на дикий каприз природы, покуда ветер трепал космы на ее черном теле, и страх стоял в глазах этих. Заной нарекли ее.

Но непостоянен был князь Ачма. Расстаться со своей «невестой» решил вскоре он. Переходила она из рук в руки, словно жуткий трофей, и каждый из новых владельцев торопился избавиться от нее.

Оказалась она в конце концов у князя Генабе. Тот привез ее в свое глухое селение Тхин, где она и скончалась. Но прежде чем скончаться она узнала, что под грязной, лохматой оболочкой полузверя-получеловека бьется женское сердце.

Князь Генабе был человеком, но в этих глухих местах, куда не дотягивается длинноперстная клешня прогресса, легко просыпаются звериные инстинкты. Овладел ею князь, и родилось после гадкое, уродливое дитя на свет. Сама природа поморщилась на творения рук своих. Утопила дикарка незаконное дитя свое в ледяной воде…


© 2015—2018 Проект «Война в Абхазии»
Ваши отзывы, пожелания, интересные материалы отправляйте по адресу: admin@war-in-abkhazia.ru